Новости, события

Новости 

Рада Полищук. "Фрагмент из книги "С Разгоном о Разгоне"


08.05.2016

                                          Последние встречи 1




                                                                                            "И заканчивается эпоха…"

                                                                                                                Лев Разгон




Он встретил меня  вопросом:

 - Как вам нравится то, что от меня осталось?

 

 Лев Эммануилович действительно похудел, побледнел, мне не понравились его глаза, но         главным образом, не понравился вопрос. Что-то защемило внутри, как три дня назад во время последнего нашего телефонного разговора. Тревога? Предчувствие?

 

Стараясь не показывать вида, как всегда шутливо, отвечаю:

- Я женщина верная, вы мне всегда нравитесь. Вы такой красивый.

 

Он замахал руками, засмеялся и – заплакал. Такого не было никогда. Господи, не допусти!

- Старый человек не может быть красивым.

- Очень даже может, - упрямо настаиваю я. – Посмотрите на себя в зеркало.

- А правда, - вдруг сказал он не очень уверенно, с затаенной надеждой в голосе, не сказал даже, а будто спросил:  - ведь не  всегда старость уродует человека…

 

  Я обняла его, и мы поцеловались как-то особенно нежно, словно после долгой разлуки. Или перед разлукой?

 

Я в самом деле больше двух недель не могла выбраться к нему – то одно, то другое. Суета. А он так вдруг изменился. И впервые не сам открыл мне дверь, а дочь Наташа. Но не лежал – еще бы не хватало, чтобы он встречал женщину лежа, а сидел в своем кресле. И, как всегда добродушно-ворчливо, поторопил меня:

- Скорее пробирайтесь на свое законное место. И приходите почаще. – И добавил с укором: - Между прочим, в Х1Х веке было принято навещать больных друзей.

- В этом смысле и наш, коварный, не хуже. Но я вообще-то не навещать, я – в гости. – И небрежно, как бы между делом, спрашиваю: – А  чем это вы больны?

 

Задумался и тихо и грустно ответил:

- Старостью, деточка.

- Это не болезнь, –  отмахнулась я, но все же не выдержала и спросила встревожено: –   Сердце болит?

И опять после некоторой паузы он тихо сказал:

- Оно не болит. Оно устало – слишком долго бьется. 

 

Не знаю, что на это ответить. Мой папа в восемьдесят девять говорил то же самое.  И то же самое бессилие, доводящее до отчаяния, душит меня – люблю, но ничем не могу помочь, жизнь готова отдать, но – не поможет, не спасет. Я это точно знаю – папу я не спасла. Господи, помоги… Ты – Всесильный, ты – Всемогущий…

- Лев Эммануилович, не берите на себя слишком много: оно бьется столько, сколько нужно. Не вам судить. А что говорят ненавистные эскулапы?

  - Завтра ко мне приедет родственный нам профессор. И я задам ему только один вопрос.

 

Озноб пробежал по спине, я явственно услышала глухой, слабый папин голос: «Доктор, я скоро умру?»

Но нет, – у Льва Эммануиловича в глазах появился лукавый блеск, – нет, он не о том…

- Мне недавно один бывший высокопоставленный чин подарил роскошную бутылку коньяка. Я хочу знать…

 

От радости забыв о почтении, перебиваю на полуслове:

- Вопрос ясен: пить или не пить? Ответ однозначный: настоящий мужчина, тем более старый еврей и зек в анамнезе, должен оставить после себя только пустые бутылки. Пить!

- Я тоже так думаю, а то как-то жалко: без меня на моих поминках разопьют этот коньяк, а я даже не буду знать, хорош ли он.

 

 Постановили, что будем этот коньяк понемножечку попивать, – спешить некуда, но задача поставлена: бутылку следует опустошить.

 

 

                                                    *  *  *    

                                                    

Через несколько дней я снова навестила Льва Эммануиловича. Подарила ему свои рассказы о нем, он тут же прочитал, пока я пила кофе, прослезился (раньше такого не бывало) и сказал:

- Я не стою таких слов.

- Не вам судить.

 

Поцеловал мне руку и сказал:

- Я вас очень люблю.

- И я вас люблю.

Наташа не выдержала:

- Ну, прямо голубки, не наглядишься на вас.

Лев Эммануилович строго заметил:

- Я старый человек, мне все можно. Я пережил царя-батюшку, Льва Давидовича Троцкого, Ленина, я даже Сталина пережил… Теперь вот с Ельциным соревнуюсь. А, пусть их, надоело. Давайте я вам лучше стихи почитаю. А то все о смерти да о старости.

- Вот именно.

 

Взял томик Пастернака и прочитал «Рождественскую звезду». Раскрытую книгу держал на коленях, но текст знал почти наизусть. Хорошо читал. Устал, но дочитал до конца. И говорит, показывая на журнальный столик:

 – Вот тут у меня Пастернак, тут – Чичибабин, а тут – мой дорогой Окуджава, они меня поддерживают. Особенно когда вы меня забываете.

- Я вас никогда не забываю. Просто суета заела, устала, хочу в Переделкино.

- И я хочу в Переделкино, - оживился Лев Эммануилович.

- Поедем вместе! – И спрашиваю Наташу: - Отпустишь со мной Разгона, доверяешь мне?

- Тебе, - говорит, - доверяю. А таких людей очень мало.

- Запомнили, - спрашиваю: - дочь вас мне доверяет.

- Запомнил, - говорит Лев Эммануилович.

- И я, - говорю, - запомнила.

Наташа заключает:

- И я.

Лев Эммануилович уточняет:

- Все решено. Только кому мы доверим Наташу?

- Возьмем с собой.

 

Рассмеялись от души, хоть каждый из нас знал, что в Переделкино вместе мы не поедем никогда. Что-то уже случилось непоправимое, неопознанное, не узнанное, лишь тревожным предчувствием вкравшееся в душу.

 

Однако мечтать не вредно, и мы вспомнили о новой звезде в созвездии Овена, именем Разгона нареченной к его девяностолетию. Сертификат на право владения небесным телом висит на стенке у изголовья, как проездной билет в открытый космос.  

 

- А не слетать ли нам на вашу звезду, Лев Эммануилович, к чертовой матери, хоть на время? - задала я не слишком корректный вопрос.

Он не стал меня укорять, посмотрел задумчиво и сказал:

- Может быть, я когда-нибудь попаду туда, кто знает.

 

Может быть… Когда-нибудь… Почему-то  от этих слов делается не по себе и хочется взять его за руку и не отпускать.

 Заметила, что Лев Эммануилович устал, собралась уходить, и впервые он не проводил меня, не подал плащ, не стоял в дверях, пока я шла к лифту.

- Надеюсь, вы простите, что не провожаю вас сегодня?

- Только сегодня. В следующий раз не прощу.

 

Мы попрощались, поцеловались, но от двери, уже одетая, вернулась к нему, и мы снова обнялись, как-то по особенному. И мне почудилось, что больше никогда… Страшно было додумать эту мысль до конца.

Но мне впервые почудилось…

 

 

                                                           * * *

 

Больше на Малой Грузинской я его не видела.

Только в больнице на Яузской, в маленькой палате со всеми удобствами, где Лев Эммануилович провел три последних трудных месяца своей жизни. В Москве стояло нестерпимо жаркое лето, палата была залита солнцем, от которого не было спасения. Лишь в коридоре, куда он почти не выходил – сначала инфаркт, потом операция по вживлению сердечного стимулятора, потом инсульт, воспаление легких.

 

Последние три месяца были сплошным преодолением. Судьба снова испытывала его на прочность. Неужто мало было? Неужто он всей жизнью не доказал силу духа, мужество, стойкость, пережив семнадцать лет лагерей, ссылок, тюрем, утраты близких, отлучение от профессии, крушение идеалов? Неужто не заслужил право войти вместе с нами в ХХ1 век? Заслужил. И нам рядом с ним было бы не так страшно. Ведь это он жил с постоянным предощущением, что завтра начнется новая эпоха. И был к этому готов всю жизнь и каждый день.

 

Он с грустью говорил о том, что не доживет до нового тысячелетия, хотя уже не годы, а считанные дни отделяют нас от этой черты.

- Хотелось бы дожить, - говорил он. – Но умереть в старости не стыдно, в конце концов, – это закон жизни: старики уходят. Я не боюсь смерти, мне грустно думать, что я уже ничего не могу изменить – ни в прошлом, ни в будущем.

 

Я не хотела, чтобы он уходил, я любила его и знала, что без него мне будет плохо, одним родным человеком станет меньше.

Я подолгу сидела возле его кровати в больничной палате, понимая, что больше всего он страдал от одиночества. Что может быть страшнее этого одиночества на самом краю, когда уже ничто не может удержать, спасти, вернуть. И никто.

 

Мы говорили обо всем на свете – обо всем. Я вслушивалась в каждое его слово, потому что понимала – каждая наша встреча может оказаться последней. Горький опыт моих потерь подсказывал мне – Лев Эммануилович уходит. Это неотвратимо.

 

Он держится из последних сил – читает по ночам стихи, все, что помнит, а помнит очень много: от рождения отличная память, помноженная на лагерный навык чтения без книг, еще не покинули его. Он прочитал мне по памяти длинное, трудное нерифмованное стихотворение Михаила Кузмина о том, как лучше умереть: в своей постели.

 

Я радовалась за него – сам себе читает стихи, сам себе поет Окуджаву. Нет, это еще не конец.

А через две недели:

- Я не сплю по ночам, и ни одной мысли в голове.

-   А стихи, а песни? 

                                    

Посмотрел на меня виновато:

- Ни строчки, все куда-то ушло.

 

Ему было тяжело сидеть, тяжело лежать, он мерз в жару, просил накрыть его одеялом. И не хотел есть. Он маялся, ему было трудно проживать каждую минуту. Сердцу было тяжело даже со стимулятором, после инсульта нужно было учиться ходить с палочкой. Лишь сила духа заставляла его садиться, вставать, делать лечебную гимнастику. Сила духа и любовь к дочери.

Он хотел домой. Умереть в своей постели? Или все-таки жить?

Жить, конечно, жить.

 

И он успел совершить еще один достойный преклонения поступок: за шесть дней до смерти передал в библиотеку Бутырской тюрьмы часть своей домашней библиотеки. В Бутырку! В печальной памяти Бутырку, где прошел начальные классы тюремной школы, страшные, жестокие классы.

 

Он был удовлетворен этим событием. Будто точку поставил, будто дописал последнюю главу всего своего «непридуманного».

 

Рассказал мне об этом по телефону и добавил:

- Приходите скорее, я вам все подробно расскажу. Я жду вас.

Я не пришла из-за простуды, боялась его, ослабевшего от болезни, заразить. А он не дождался.

 

 Если бы я знала, что он через несколько дней умрет, что больше его никогда не увижу, я навестила бы его, наплевав на насморк.

«Я жду вас» – последнее, что он мне сказал.     

                

 

                                                           * * *

 

Пронзительный солнечный день раннего московского бабьего лета. Востряковское еврейское кладбище, рыжая глина над свежевырытой могилой, старые березы на самом краю, медленно падают первые желтые листья. Тихо, будто издалека, из начала века, из маленького белорусского города Горки, скрипка напевает еврейские мелодии, полузабытые, полузнакомые, печальные.

 

Он слышит их, он их узнает, эти песни пела ему мама. Быть может, потому лицо его спокойно, кажется даже, что он чуть улыбается. Нам? Себе? Им – маме и Рике, возлюбленной, другу, жене? Он пришел к ним навсегда. И место такое разгоново – узкая щель между оградами соседних могил. Тесновато для большого деревянного гроба, как всегда казался немного ему не по размеру его малюсенький кабинет и вся малогабаритная двухкомнатная квартира.

 

В такой квартире не сделаешь музей, на такой могиле не поставишь монумент.

 

А ему и не нужно. Он никогда не мнил себя героем, праведником, оракулом. Он сомневался, недоумевал, порою не понимал происходящее, огорчался и верил в светлое будущее. Вопреки всему – верил. И хотел жить, почти до самого конца.

Как не хватает мне, как будет не хватать наших почти ежедневных телефонных разговоров, наших частых встреч на Малой Грузинской, когда сидели рядом в креслах у окна и подолгу, неспешно говорили обо всем на свете – обо всем, иногда попивая водочку или пиво, иногда кофе, последнее время – всухую. Ему нельзя, а мне без него не хотелось.

 

    

                                                                               * * *                                                                                                    

Скупое сентябрьское солнце, пробиваясь сквозь тучи и совсем еще по-летнему зеленые кроны берез, скользит по гладкой черной поверхности надгробья:

 

ЛЕВ ЭММАНУИЛОВИЧ РАЗГОН

1.1У. 1908 – 7. 1Х. 1999

 

Кладу цветы, а рядом – белый камень, который привезла ему из Иерусалима. Наше – еврейское рядом с нашим – российским. Все перемешалось, и все имеет свой, сокровенный смысл. И я знаю, он меня не осудит – примет и то, и это. Знак памяти из прекрасного города Ирушалаима, который довелось ему увидеть на закате жизни, в восемьдесят четыре года, о новой встрече с которым мечтал до конца. И нежно-лиловые флоксы, острый запах которых будоражит память: мое детство – букет первоклассницы, прекрасный волшебный сад дворника деда Кузьмы в одесском дворике моей мамы, и кажется мне, что я вижу их в палисадниках дореволюционного местечка Юстинград, под Уманью, где прошло детство моего папы, и на улицах маленького города Горки на могилевщине, где родился Лев Эммануилович.

 

Он примет и то, и это: символ древней иудейской традиции и вневременной, бесконечный запах осенних цветов, прощальный земной привет. Как принял в последний свой день на земле протяжный плач скрипки, родное, еврейское, издревле свое, под тихий печальный шелест русских берез.

 

Падали листья, плакала скрипка… Мы попрощались с Львом Эммануиловичем Разгоном. Мы больше его никогда не увидим.

 

                                                              * * *


Я бываю на могиле Разгона довольно часто, он похоронен неподалеку от моих мамы и папы. Лев Эммануилович это знал и говорил: «Мне повезло – вы будете ко мне приходить».

 

Прихожу, кладу цветы, говорю какие-то слова, прислушиваюсь к чему-то, и иногда, мне кажется, сквозь кладбищенские лесные шорохи и отдаленный гул кольцевой дороги слышу его тихий голос:

– Новая эпоха начнется завтра… Все будет хорошо. Обязательно будет.

 

 

 

[1] Из книги Рады Полищук «С Разгоном о Разгоне», Минск, Met, 2000.

  

 

 

                                                                                          Лев РАЗГОН


                                                                                     ЖЕНА ПРЕЗИДЕНТА 




Все, о чем  рассказывает в этой книге писатель Лев Разгон, - правда. В ее  обычном словарном обозначении:  "То,  что действительно  было, то, что в действительности есть".  В  ней  нет придуманных  персонажей, эпизодов, дат. Обстоятельства жизни  автора,  его  семнадцатилетнее  пребывание в  тюрьмах,
этапах,  лагерях,  встречи  с  разнообразнейшими  людьми,  разделившими  его судьбу, и стали материалом этой книги.
Редакционное вступление 
к первому изданию книги "Непридуманное"


     Субботний летний вечер уже давно начался, и мне  бы  следовало  быть  в пути. На  свой короткий "уикэнд" я обычно уходил  в Вожаель.  И уже привык к тридцатикилометровой пешей прогулке от Первого лагпункта до  Комендантского. А через сутки - к  такой же прогулке назад. Зимой я это расстояние проходил быстро. Зимняя накатанная дорога  была тверда, как асфальт, воздух "бодрил", и  я преодолевал  почти марафонское расстояние  быстро  и  даже  без  особой
усталости.  Летом было  намного труднее шагать  по  мелкому зыбучему  песку, размолотому колесами грузовиков. И я  пользовался  любой  возможностью найти какую-нибудь попутную машину.
     Такая машина стояла перед вахтой и  для путешественника выглядела очень соблазнительно.  Это  был  легковой  вездеходик - "козлик",  сделанный по образцу  американского "Джипа". На этой игрушке можно до Вожаеля пролететь за час-полтора. На вездеходе несколько часов назад приехало высокое медицинское начальство:  начальник нашего  Санотдела  привез  полковника - заместителя начальника Санотдела  ГУЛАГа. Почему бы не попробовать поехать с ним? Все же я вроде бы и вольный, а следовательно,- и ихний товарищ!..
     Начальство вышло из  вахты и направилось к своему  экипажу. Я подошел к начальнику Санотдела лагеря:
     - Товарищ майор! Если у Вас в машине есть место, пожалуйста, подвезите меня в Вожаель.
     Санотдельский майор был,  в  общем-то,  вполне  сносным и даже свойским медицинским  администратором.  Я  на это  рассчитывал  и не  ошибся. Высокий полковник с зелеными петличками и медицинской змейкой был со  мной изысканно вежлив.  Я уселся позади,  рядом с ним,  и наш "козлик"  попер  по  песчаным буграм. Майор и полковник продолжали беседу, начатую, очевидно, еще в  зоне. В отличие от нашего майора, всю  свою послеинститутскую  жизнь проведшего  в лагерях,   полковник   в   нашем   ведомстве   был  новичком.   Он   окончил Военно-медицинскую академию, все время служил в армии, но я, конечно, не мог уяснить  из разговора  двух  старших офицеров,  почему полковник очутился  в ГУЛАГе.
     Говорил больше полковник.  Он рассказывал о своей фронтовой работе,  об интересных  встречах.  Особо ему посчастливилось на одного  подчиненного: он был главным хирургом той армии, где полковник состоял начальником медслужбы. Хирург был зятем Калинина. Это и дало возможность моему соседу по автомобилю познакомиться с самим Михаилом Ивановичем.  С  Калининским зятем он поехал в командировку в Москву и  там был приглашен на дачу,  где запросто  обедал  и собеседовал со знаменитым главой нашего государства.
     У полковника  от волнения дрожал голос, когда он рассказывал об обаянии Калинина, о его скромности, принципиальности, о  великом уважении, с которым к нему относились в  стране. Потом он.перешел  к похвалам его зятю, высказал сожаление о том, что  жизнь  их сейчас разделила, рассказал майору, что  его бывший подчиненный сейчас является армейским хирургом в таком-то месте. 
     ...И  тут меня дернул  черт!.. Я сказал  полковнику, что зять  Калинина сейчас  является  главным хирургом такого-то фронта  и  находится  совсем  в другом городе... Полковник некоторое время молчал, потом повернулся ко мне и с убийственной вежливостью спросил:
     -- Извините, но о т к у д а  в ы   э т о  з н а е т е?
     Это  было  сказано  так,  что  моя  честь не могла такое стерпеть.  И я совершенно спокойно ему ответил:
     - Мне это говорила его жена, Лидия Михайловна.
     Полковник  довольно  долго   молчал,   переваривая  столь   неожиданную информацию,  полученную  от  человека,  чье  прошлое  не  оставляло  никаких сомнений. Потом он не выдержал:
     --  Вы  меня  еще  раз  извините...  Но  когда Вам это  говорила  Лидия Михайловна?..
     Отступать мне уже было почти некуда.
     -- Недели две назад...
     На этот  раз полковник  молчал  еще  дольше.  На  лице  его отражалась умственная работа. Очевидно, она ни к чему не привела, потому что снедаемый вопросами, на  которые не мог  найти  логического  ответа, он снова обратился ко мне:
     -- Ради бога, извините мою назойливость... Но где Вам об этом  говорила Лидия Михайловна?
    Господи! Ну зачем я  ввязался в эту историю?! И тут еще наш майор! И черт его знает, что еще  из-за этого дурацкого разговора произойдет?! Но что я могу теперь делать?..
     -- Она мне об этом говорила в Вожаеле.
     На этот раз реакция полковника была мгновенной:
     -- Нет,  я ничего совершенно  не  понимаю! Что  могла  Лидия Михайловна делать  здесь,  в  Вожаеле?  Чего  ради  Лидия Михайловна  могла  приехать в Вожаель?!
     Я молчал, как убитый. Чего я буду отвечать? Может, этому полковнику и не положено знать, что знают здесь все?..
     -- Майор! Вы не можете мне ответить на этот вопрос? Что могла делать      в Вожаеле Лидия Михайловна Калинина?
     Майор совершенно спокойно сказал:
     -- А на свиданку она приезжала.
     --  То есть  как это  --  на свиданку?! К  кому она могла приезжать  на свиданку -- как Вы говорите?..
     -- Да к матери своей. Она заключенная у нас тут на Комендантском.
     При всем своем довольно богатом жизненном опыте я  редко встречал такую шоковую реакцию, какая приключилась  с  полковником. Он схватился руками  за голову  и с каким-то мычанием  уткнул голову в  колени. Как припадочный,  он раскачивался из  стороны в  сторону, бессвязный, истерический  поток слов из него вытекал бурной, ничем не сдерживаемой рекой...
     --  Боже мой!  Боже мой!..  Нет,  нет,  это  нельзя  понять!  Это не  в состоянии вместиться в  сознание! Жена Калинина! Жена Всесоюзного  старосты! Да чтобы она ни совершила, какое бы преступление ни сделала, но держать жену Калинина в  тюрьме, в  общей тюрьме,  общем лагере!!!  Господи! Позор какой, несчастье  какое!! Когда это? Как  это? Может  ли это быть?! А как же Михаил Иванович?! Нет, не могу поверить! Этого не может быть!..
     Полковник вытянулся, почти привстал в машине.
     -- Майор! Я желаю ей представиться! Вы меня должны представить ей...
     Я был сердит на себя, что влез в этот разговор. Ни повод к полковничьей истерики, ни  сама  истерика  не  вызывали  у меня  особенного  веселья.  Но идиотские  слова  заместителя  начальника  Санотдела  ГУЛАГа  чуть  меня  не рассмешили. Я себе  моментально представил,  как сидит Екатерина Ивановна  в своей  каморке,   в   бане   на   Комендантском,   и   со  свойственной   ей скрупулезностью,   осколком  стекла  счищает  гнид  с   серых,  только   что выстиранных  арестантских кальсон,  а в  это время  ей приходит  почтительно "представиться" этот полковник...
     
* * *
     В оправдание полковника следует сказать, что его бурная реакция была, в общем-то,  совершенно  естественной и человечной.  Даже  ко всему  привычное сознание  с трудом  примирялось,  что  жена  главы государства,  знаменитого наиуважаемого деятеля  партии,  ведет жизнь обыкновенной  арестантки в самом обыкновенном  лагере... Шок от  такого  известия  испытывали  люди  и  более грамотные, нежели военный врач, недавно начавший работать в лагерях.      Нечто  подобное  случилось даже  с Рикой. Именно от нее я и  узнал, что Екатерина Ивановна находится в нашем лагере.
     Однажды, когда она гостила у  меня на Первом, она рассказала, что очень подружилась  с  одной  старушкой-арестанткой.  Старуха  прибыла  из  другого лагеря, в формуляре у нее сказано, что использовать ее можно только на общих подконвойных работах, но врачи на Комендантском дали ей слабую категорию, ее  удалось устроить работать в  бане: счищать гнид с белья и выдавать это белье моющимся. Екатерина Ивановна живет в бельевой, она, наконец-то, отдыхает  от многих  лет, проведенных на  общих  тяжелых  работах, и Рика после работы  в конторе  ежедневно  к ней  заходит: занести  что-нибудь  из  "вольной  еды", посидеть, поговорить с умной и  славной старухой.  Она  нерусская,  какая-то прибалтийка, но давно обрусела и мало похожа на работницу, хотя и сказала      как-то, что давно-давно работала на заводе... Да и фамилия у нее вполне русская...
     -- А какая?
     -- Калинина.
     -- Это жена Михаила Ивановича Калинина.
     ...Рика  не  впала  в истерию,  подобно  полковнику,  но  категорически отказывалась признавать за правду мои слова... Во-первых -- не может быть!..      А  затем --при ее отношениях с ней она не могла бы утаить это от нее... Да и об этом не могли бы не знать!..
     Но я-то  был  почти  уверен  в  том,  что  это так. Я не  был знаком  с Екатериной Ивановной. Но  она была в дружеских отношениях с родителями  моей жены,  и когда летом тридцать седьмого года вокруг нас образовалась пустота, когда  исчезли  все  многочисленные  друзья  и  знакомые,  перестал  звонить телефон,   Екатерина   Ивановна  была  одной  из  немногих,  кто   продолжал справляться о здоровье Оксаны -- моей жены,  и доставала ей  из  Кремлевской аптеки недоступные  простым  смертным лекарства. В конце  тридцать  седьмого года  этот  источник  помощи  иссяк:  мы   узнали,  что  Екатерина  Ивановна арестована.

* * *

     Собственно  говоря, ни медицинскому полковнику, ни Рике, ни  кому бы то ни было не следовало приходить  в состояние дикого недоумения от того, что в тюрьме сидит жена члена Политбюро В конце концов, если запросто арестовывают и расстреливают самих членов  Политбюро,  то  почему же каким-то иммунитетом должны пользоваться их жены?..
     А  мы  уже  знали,  что  Сталин,  при всем  своем  увлечении  передовой техникой, не расстается со старыми  привычками: у  каждого из его соратников обязательно  должны  быть  арестованы  близкие.  Кажется,  среди  ближайшего окружения Сталина  не было ни  одного  человека, у которого  не арестовывали более   или  менее   близких  родственников.   У  Кагановича   одного  брата расстреляли,  другой  предпочел  застрелиться  сам; у Шверника  арестовали и расстреляли жившего с ним мужа его единственной дочери -- Стаха Ганецкого; у Ворошилова  арестовали  родителей жены  его  сына и пытались арестовать жену Ворошилова--  Екатерину Давыдовну; у Молотова,  как известно, арестовали его жену, которая  сама была  руководящим...  Этот список  можно продолжить... И ничего не было удивительного в том, что арестовали жену и у Калинина.
     Ну, а считаться с Калининым перестали уже давно. Я  был на воле,  когда арестовали самого  старого и близкого  друга Калинина,  его товарища  еще по работе на Путиловском -- Александра Васильевича Шотмана.  Семья Шотмана была мне близка,  я  дружил  с его сыном и  от него  узнал некоторые подробности, весьма,  правда, обычные  для  своего  времени. Шотман был  не только другом Калинина, старейшим большевиком, человеком, близким к Ленину... Он был еще и членом    Президиума   ЦИКа,   а,   следовательно,    формально,   личностью "неприкосновенной", и  уж во всяком  случае человеком, чей арест должен  был быть формально согласован с Председателем ЦИКа...
     Ну  так вот: пришли ночью к  Шотману, спросили первое, что спрашивали у старых большевиков: "Оружие и ленинские документы  есть?" и забрали старика. Жена  Шотмана,  еле  дождавшись утра,  позвонила  Калинину. Михаил  Иванович обрадовался старой своей приятельнице и запел в телефон:
     "Ну,  наконец-то  хоть ты позвонила. Уже почти неделю ни ты, ни Шурочка 
не  звонили,  это  свинство  оставлять меня  одного сейчас, ну  как Шурочкин радикулит, как дети..."
     Жена Шотмана прервала радостно-спокойные слова старого друга:
     -- Миша! Неужели тебе неизвестно, что сегодня ночью взяли Шуру?..
     Долгое-долгое молчание в  телефонной трубке, и затем  отчаянный крик бедного президента:
     -- Я ничего не знаю!.. Клянусь, я ничего не знаю!!!
     Вечером  того же дня жена  Шотмана также была арестована. Сколько таких
звонков пришлось услышать Калинину?

* * *
     Рика не хотела слушать никаких моих доводов. И я тогда предложил ей при первой  же встрече  с  Екатериной  Ивановной  передать ей  привет от меня  и спросить ее от моего  имени: знает ли  что-либо  о Шотмане и его  жене... На другой день мне позвонили с Комендантского, и я услышал охрипший от волнения голос Рики:
     -- Ты был прав! Все так, как ты говорил!..
     Потом Рика мне рассказывала об этой драматической сцене... Она пришла в баню к Екатерине Ивановне и, запинаясь, сказала то, что я ее просил сказать. Екатерина Ивановна,  при  всей своей  эстонской выдержке,  побелела... Тогда Рика спросила ее:
     -- Неужели это правда? Неужели Вы?..
     И Екатерина Ивановна бросилась на шею Рике, и обе стали плакать так, как это положено всем женщинам на свете. Даже, если они обладают выдержкой и опытом, какие были у жены нашего президента.
     Екатерину Ивановну "взяли" довольно банально, без особого художественного спектакля. Просто ей позвонили в Кремль из ателье, где шилось ее  платье, и попросили приехать на  примерку. В ателье  ее  уже ждали...
     Екатерина   Ивановна,   как   я   уже   говорил,   обладала   эстонской неразговорчивостью, конспиративным опытом старой революционерки и  жены профессионального революционера. Она не любила рассказывать о всем том,  что происходило  после звонка из  ателье. Но мы знали,  что сидела она тяжело. У  нее в  формуляре  была  чуть ли  не половина  Уголовного кодекса, включая и самое страшное: статья 58-8 -- террор. Формуляр ее был перекрещен, что  означало  --  она  никогда  не  может  быть  расконвоирована  и  должна использоваться только на  общих тяжелых подконвойных работах. Из  тех десяти лет,  к каким она была осуждена, Екатерина Ивановна большую  часть отбыла на самых тяжелых работах, на  каких  только использовались в лагере женщины. Но она была здоровой,  с детства привыкшей к труду  и все это перенесла. Только тогда, когда из другого расформированного во время войны лагеря она попала к нам, удалось ее пристроить на "блатную" работу.
     Во  время  последнего  года  войны в  жизни  Екатерины  Ивановны  стали происходить  благодатные  изменения. Вероятно, Калинин не переставал просить за жену. Что тоже отличало  его  от других "ближайших  соратников".  Молотов никогда не  заикался о своей жене, а его дочь, вступая в партию, на вопрос о родителях ответила, что отец у нее -- Молотов, а матери у нее нет... Словом, в последний год  войны к  Екатерине Ивановне  стали  регулярно приезжать  ее дочери  --Юлия  и  Лидия.  На  время  приезда  в поселке  выделяли  комнату, обставляли ее шикарной мебелью и даже коврами -- все же дочь Калинина! --      и  заключенной  жене  президента разрешали  три дня жить  без конвоя  в комнате у своей дочери...
     Когда в первый раз приехала Лида, Екатерина Ивановна передала мне через Рику  приглашение  "в гости".  Я  тогда и познакомился  с  ней.  Сидел,  пил привезенное  из Москвы превосходное  вино,  вкус которого я давно  забыл, ел невозможные и невероятные вкусности, включая традиционно-обязательную      для номенклатуры -- икру... И слушал рассказы человека, только что
приехавшего из Москвы.
     Страшновато -- даже  для меня -- было слушать о том, как  много и часто Калинин  униженно, обливаясь  слезами,  просил Сталина пощадить его  подругу жизни, освободить ее,  дать  ему  возможность  хоть  перед смертью побыть  с ней...  Однажды,  уже в  победные  времена,  разнежившийся Сталин,  которому надоели слезы  старика,  сказал,  что  ладно--  черт  с ним!--  освободит он старуху, как только кончится война!
     ... И  теперь  Калинин и его  семья ждали  конца войны с  еще  большим, возможно, трепетным нетерпением, нежели прочие советские люди. Вот тогда-то, во  время одного из таких свиданий, я услышал,  где находится зять Калинина, чем и вызвал психический криз у заместителя начальника Санотдела ГУЛАГа. 
     После  трех дней  свидания  заключенную  Калинину опять  переводили  на лагпункт, и  она снова бралась за свое орудие  производства:  осколок стекла для чистки гнид.
     Когда  будущий   романист,  воспевающий  великую  личность  гениального убийцы,  будет  описывать  чувства,  охватившие  Сталина,  когда война  была завершена, пусть он не забудет написать, что он -- в своей благостыне --  не забыл  и  о такой  мелочи, как обещание,  данное Михаилу Ивановичу Калинину.
     Почти  ровно  через   месяц  после  окончания  войны  пришла  телеграмма  об освобождении Екатерины  Ивановны. Правда, в  телеграмме не  было указано, на основании  чего она освобождается, и администрация лагеря  могла  выдать  ей обычный для  освобождающихся собачий паспорт, лишавший ее права  приехать не только  в Москву,  но  и  в  еще двести  семьдесят  городов... Спешно  снова запросили Москву,  расплывшийся от  улыбок  и  любезностей начальник  лагеря предложил Екатерине Ивановне  пожить  пока у  него... Но  Екатерина Ивановна предпочла эти дни пожить у Рики.  Через несколько дней машина  с начальством подкатила  к бедной хижине,  где обитала Рика,  начальники потащили чемоданы своей бывшей подопечной, и Екатерина Ивановна, провожаемая Рикой, отбыла  на станцию железной дороги.
     Осенью сорок пятого года, приехав в отпуск в Москву, я бывал у Екатерины Ивановны. Мне это было трудно по многим причинам. В том числе      и потому,  что Екатерина Ивановна жила у своей дочери в том самом доме, в  котором  провела большую  часть  своей  короткой жизни  Оксана,--доме,  в котором жил и я... Лидия Калинина жила как раз под нашей бывшей квартирой, и проходить по этому двору,  по старой, воскресшей привычке подымать  глаза  к окнам нашей комнаты -- было тяжко.
     Екатерина Ивановна бывала рада моим приходам. Ехать к мужу в Кремль она не захотела, и Михаил Иванович понимал, что  это ей не нужно.  Очевидно, что сам он был к этому времени избавлен от каких-либо  иллюзий. Когда в отпуск в Москву приехала Рика,  она много общалась с  Екатериной Ивановной, ходила  с ней в театры, а после отъезда  в Вожаель получала от нее милые письма. Легко понять, почему Екатерине Ивановне не захотелось жить в Кремле. Это был страх когда-нибудь случайно  (хоть  это  было очень маловероятно)  встретиться  со Сталиным. И все же ей этого не удалось избегнуть.
     Когда   Калинину  дали  возможность  увидеть  свою  жену,  он  уже  был смертельно болен. Через год, летом сорок шестого года, он умер.
     Мы были тогда еще в Устьвымлаге. Со странным чувством мы слушали      по радио и читали в газетах весь полный набор слов о  том, как  партия, народ и лично товарищ Сталин любили покойного. Еще было более странно читать      в газетах телеграмму английской  королевы  с  выражением соболезнования человеку, год назад чистившему гнид  в лагере...  И  уж совсем  было страшно увидеть  в  газетах  и  журналах  фотографии  похорон  Калинина.  За  гробом покойного шла Екатерина  Ивановна, а рядом  с нею шел Сталин со  всей  своей компанией...
     Значит, все-таки  произошла эта  встреча, произошел этот невероятный кромешный маскарад, до  которого не  додумался и Шекспир в своих хрониках...
Как ни бесчеловечно было бы задать  Екатерине Ивановне вопрос  о ее чувствах при этой встрече, но я бы это сделал, доведись мне ее снова увидеть. Но наше с Рикой  пребывание на  воле было коротким, а  когда в пятидесятых годах  мы вернулись в Москву, Екатерины Ивановны не было в городе.
     Однажды  в  исторической  редакции  Детгиза  я застал  Юлию  Михайловну Калинину,  только что выпустившую для детей  книгу о  своем отце. Меня с ней познакомили.
     Я сказал:
     -- Мы с вами знакомы, Юлия Михайловна.
     Юлия Михайловна внимательно в меня всмотрелась:
     --  Да,  да,  конечно,  мы с  вами  встречались. Наверняка  в  каком-то санатории. В Барвихе или Соснах, да?
     -- Нет, это был не совсем санаторий. Это место называлось Вожаель...
     И в глазах дочери моей солагерницы я  увидел возникшее чувство  ужаса и жалости  --  то  самое,  какое я видел  много  лет назад  при  первом  нашем знакомстве.




Издательство «Золотое Руно»

Новое

Спонсоры и партнеры