|
* * *
Беспечная, усталая,
поскольку так припёрло,
скрипит строка суставами
и продирает горло,
и голоса увечные,
ужасные, драконьи,
грозят пугливой вечности
языческим дрекольем,
растёт из кучи мусора,
из перегноя дней
божественная музыка
танцующих теней,
юродствует, и корчится,
и просится в слова,
и никогда не кончится,
пока душа жива.
О.М.
Такой тебе путь предначертан
твоей диковатой луной,
и снова в почётную Чердынь
твой поезд идёт ледяной.
Мальчишка. Мечтатель. Мучитель.
Молчанья сырого мясник.
Свет слов и ночных и мучнистых
ты вылущил и прояснил.
Но страшные стражи не спали,
и вот до коричневых слёз
терзают охрипшие шпалы
губами дрожащих колёс.
А в сон твой последним посольством
из мира без страхов и бед
приходит солёное солнце
и зренью ломает хребет.
И века чердачная осыпь.
И голоса дробная сыпь.
Ну, здравствуй, раб божий Иосиф,
А ты не ответишь – осип.
Заметишь лишь на автомате
во мгле, что лютей и лютей,
лежащих, как рыбы в томате,
тебе незнакомых людей.
«И мне будет с ними не тесно –
подумаешь, экая блажь».
И тела обмякшее тесто
на божьи бисквиты отдашь.
* * *
Крошатся зубы, закисает дух,
мышление садится на измену,
и стаи экзистенциальных мух
с разлёта разбиваются об стену.
И я бы прекратил свой мат и лёг,
но мне с землёю рассчитаться нечем,
раз слова безучастный мотылёк
летит на пламя неизвестной речи.
«Не изрекай меня, но нареки», –
шипит мне жизнь, кровавая, как ростбиф.
И если я умру, то вопреки,
а не благодаря подобной просьбе.
* * *
Не замечая метонимий, на кухне выкипает чайник,
сама себя переживая, насквозь ломается вода,
подобно зеркалу, в котором все отраженья замолчали,
и растеклись, и разминулись на годы и на города.
Досадно мне. Я понимаю, что память крошится, как чипсы,
прикуривая сигарету от предыдущей натощак.
Дымят заводы, но тем паче – сегодня небо слишком чисто,
там нету никого, кто знает, что не за что меня прощать.
Спокойно и неторопливо уходит месяц № 8,
и осень, подойдя вплотную, устраивает свой offset.
Давай уйдём и растворимся, и нас с тобой не будет вовсе –
друг в друге, в нежности, в молчанье, в стекле, в печали иль в овсе.
Мы заблудились ненароком в пустом дыму нездешних музык,
бессильно противостоящих вневременному гундежу,
но чай стабильно пахнет хлоркой, и за окошком мокнет мусор,
и в строчку тыкается строчка, и я тебя не нахожу.
Мне слишком нелегко смириться, что я тебя почти не помню
(щепоть касаний полусонных и одиночество точь-в-точь),
а смерть лениво и устало сдвигает это утро к полдню,
настолько медленно и вяло, что я хотел бы ей помочь.
* * *
Весна поёт, и девушки красивы.
Я слишком долго залегал на дно.
Из-под снегов растут презервативы
с бутылками пивными заодно.
Земля течёт, лучами разогрета,
и мутноватый выдаёт надой.
О, ты был прав, друг Фалес из Милета:
всё было иль становится водой.
И счёта нет размывчатым неделям —
я перестал быть времени рабом.
Безумный март с матерчатым апрелем
остолбенело чокается лбом.
Весна скулит, как сучка, чуя течку,
и я в попытках сладить с бытием
поставлю всем “в контакте” по сердечку
и с аппетитом курицу поем.
МАЯКОВСКИЙ
Тянет выть по-волчьему,
на строке вися,
степь – поэта вотчина –
выжженная вся.
С петухами ранними
запевает смерть,
молодой да раненый
будет кровью петь.
Крик, что помаленечку
движет умирать,
возвращает в темечко
эхо-бумеранг,
и косу прибрежную
точит океан,
будет всё по-прежнему:
слёзы и туман
сигаретный, реющий
над пустым столом,
любит он зверей ещё:
звери греют дом.
Мутная и пенная
влага льётся с крыш.
Отзовись, вселенная,
что же ты молчишь?
Я тебя упраздную!
Я иду на вы!
Катится напраслина
пеньем горловым.
Под телами потными –
вечная кровать,
ничего не поняли –
нечем понимать,
коньячок был марочный,
все навеселе.
Рядом с фотокарточкой
маузер в столе.
И – в дома терпимости,
как шлея под хвост.
Выпало же вырасти
прямиком до звёзд!
Под смешки всеобщие
весь душой продрог,
по гудящей площади
двинулся пророк,
Окон створки-устрицы
хлопали в дыму,
и глядели улицы
тихо вслед ему.
Давит в переносице
и в глазах круги,
по векам разносятся
гулкие шаги.
В небо над киосками
вышел Человек.
Площадь Маяковского
укрывает снег.
* * *
Подковырнуть снежок слегка
носком и на скамью усесться,
зима начальная сладка,
как сигарета после секса.
Снег, тонкий-тонкий, как капрон,
асфальта покрывает дикость.
И веришь: победит добро,
как говорил об этом Диккенс.
Почувствуй: время расползлось
и не зудит теперь под кожей,
Всё растворил – и боль, и злость –
сей снег, на счастье так похожий.
Взгляни, как нежно этот снег
облепливает твой ботинок.
А ты ведь просто человек.
Ты – человек, а он – бытиен.
Ты глохнешь от трамвайных визгов,
ты пьёшь чаи и ешь варенья...
А тут – смотри! – всё в снежных искрах
пространство поглощает время.
Заворожённый и весёлый,
сидишь, свободно, без нажима,
в себя вдыхая невесомость
кружащих в воздухе снежинок.
Сидишь ты, молодой и дерзкий,
с блистанием в глазах лихим,
и понимаешь: снег, как детство
безвременен, и – как стихи.
Нащупаешь в кармане пачку,
достанешь и сорвёшь фольгу,
покуришь глубоко и смачно
и поваляешься в снегу.
И будешь прыгать, как апачи,
и чушь весёлую замелешь.
И вновь закуришь... И заплачешь...
Хоть и считал, что не умеешь.
ДЕТСКОЕ
В те времена я не начал ещё метаться,
не осушал бутылки, в воздух бросал подушки.
Слова такого не знал ещё – пигментация,
но радостный был, когда по весне – веснушки
рожу мою покрывали обильным слоем,
“солнцем присыпало”, – мне говорила мама.
Доброе — было, и было сильней, чем злое,
было и злое, но — несерьёзно мало.
Люди ещё не пахли резиной жжёной,
и раздражали только комочки в каше.
Думал: девчонку встречу и сразу — в жёны,
и сыновей чтоб двое — Петя и Саша.
Ел апельсин и катался в ковёрном ворсе,
плакал повсюду, красивые строя позы,
если бы знал, что потом не сумею вовсе,
был осмотрительней бы и экономил слёзы.
Песенки пел, буквы писал в тетради,
как-то влетел в берёзу – на россыпь искр, –
зайчиком был на утреннике в детсаде
(так и остался, сука, пуглив и быстр).
Лез на деревья, корчил прохожим рожи,
кошкам хвосты обматывал липким скотчем…
С рифмой не повзрослеешь, но только всё же
как-то не по себе мне последнее время очень.
|
|