ЕСТЬ ТАКОЕ ЧУВСТВО…
Двери настежь.
Вещи собраны,
и дописана тетрадь.
Вспоминай меня по-доброму,
если будешь вспоминать.
Не залётным приключением –
летом каждый смел и юн, –
сумасшедшую,
ничейную,
непутёвую – твою.
Ворожейку синекрылую
не кляни и не теряй,
тайну, что тебе открыла я,
никому не доверяй
Ты забудешь –
мне припомнится
свет твоих неярких звёзд,
у дороги за околицей
на семи ветрах погост.
Словно пеплом припорошены
придорожные кусты,
там, среди могил заброшенных,
ни тщеты, ни суеты.
Холодок по краю катится,
разделяя навь и явь,
девочка в цветастом платьице
машет мне рукою…
я,
не боясь прослыть юродивой,
босиком иду на свет.
Есть такое чувство – родина,
даже если места нет…
УТРЕННЯЯ ПОВЕСТЬ
Читаю пригородный поезд,
как будто утреннюю повесть,
в ней лики, личики и лица,
в ней пахнут яблоки корицей,
в ней всё – от корки и до корки,
едва ли доберусь до сути,
но осознанье будет горьким –
как подобает книге судеб.
В ней ветхим кружевом застелен
изгиб старинного комода,
и тонкий запах иммортелей,
что всё сильнее год от года,
и летний полдень тих и ласков,
и я…
Да полно,
я ли это?
Стрекоз неистовая пляска.
Июль.
Жара.
Макушка лета.
И дальний пруд, заросший тиной,
и близкий взгляд, быльём поросший,
и капли солнца в паутине,
и тополиная пороша…
Но обрывается внезапно
любой сюжет на этом свете,
лишь остаётся тонкий запах
неувядающих соцветий.
Всё дальше поезд змейкой узкой,
всё ближе туча грозовая…
А иммортели я по-русски
бессмертниками называю.
БЕЗМОЛВИЕ КАРИАТИД
Мы жили тогда на планете другой…
Георгий Иванов
Надменны и царственны с виду,
но кроток и светел их взгляд,
нежнейшие кариатиды
привычно у входа стоят.
Окутаны тайной их лица
и мраморных плеч белизна,
им тоже ночами не спится,
вздыхают они допоздна.
Дождями больны и стихами,
(их эта весна тяготит),
томительно ветра дыхание
в безмолвии кариатид.
В томлении том молчаливом
моя проступает тоска
о серебролистых оливах,
о белых жемчужных песках.
И розово море и ленно,
и весело чайки кричат,
и – словно одна во вселенной –
я время держу на плечах.
Но воды сменились песками,
кровь стала лозой и вином,
безмолвствуют древние камни
о призрачном мире ином.
А здесь в предвечерней прохладе,
шальные цикады поют,
и я по старинке – в тетради –
пишу…
А быть может – стою,
надеждой отчаянье грею,
и слышу, как чайки кричат,
и окаменевшее время –
как прежде – держу на плечах.
***
Я почему-то знаю наперёд,
что дом мой будет им на откуп отдан:
летейским водам и житейским одам…
безвольным и без-смыссленным свободам,
стяжателям –
да кто их разберёт…
по всем счетам до срока – и сполна,
причины нет упоминать теперь их…
но раковину полую волна
с утра выносит на безлюдный берег
и оставляет – спящей – на песке,
средь раковин других – домов ничейных;
они лежат – незаняты никем,
ну а в мою пожалует отшельник.
Увы, ему придётся привыкать
к безмолвию, что глуше год от года,
к тому, что двери настежь – без замка
возможность не для выхода –
для входа.
Он будет становиться в тишине
самим собой – без маски и без кожи,
и станет на меня во всём похожий,
все сны мои переглядев во сне.
Ему не убежать и не уйти,
тому причиной дверь – она открыта.
Сидел бы ты, отшельник, взаперти
и был бы счастлив оттого что сытый,
от осознанья: кто-нибудь придёт –
и отопрёт…
Согреет перемётная сума
скорей, чем эта мнимая свобода;
Но… соблазняют старые дома
возможностью незапертого входа.
Мой дом оставлен,
и на откуп отдан,
и у дверей зима, зима, зима…
ЧЕЛОВЕК МЕНЯ НЕ ПОНИМАЕТ
Человек меня не понимает,
словно он – слепой, а я – немая,
и пишу на мёртвом языке.
Он не зря живёт на белом свете,
у него жена, собака, дети…
У него синица спит в руке.
Человеку мой стишок не нужен,
он бифштексы с кровью ест на ужин,
у него приличная семья.
У него контракты и кредиты,
может быть, поэтому сердит он
на таких бездельников – как я.
У него престижная машина,
Он – герой,
он бог… возни мышиной,
а супруга – чистый силикон…
Я же птичка вольная – «ботаник»,
он клянётся, что меня достанет,
только я и правда – далеко.
Человеку странный сон приснится:
улетит сусальная синица,
сядет яхта белая на мель,
и взмахнув, как крыльями, руками,
человек узрит за облаками
краешек лавандовых земель.
Будет вечер нежен и пастелен,
Будут мёдом пахнуть иммортели…
Будет всё легко и – налегке…
Человек стихов не понимает,
он такую тяжесть поднимает,
он синицу держит на руке.
МИМОЛЁТНЫЕ СТИХИ
Что бы кто ни говорил там,
но Господь меня простил,
этих улиц лабиринты
на ладонях расчертив.
Я хожу по ним, вздыхая –
просто кругом голова –
и становятся стихами
эта палая листва,
это дышащее море,
эти стылые пески,
и, поющие зимою
песни юга, маяки:
«За морями-берегами
есть такие острова…»
Но становятся стихами
мимолётные слова,
что летят легко и мимо
откровеньем новых книг.
Я от них неотделима.
Я давно одно из них,
что летит себе, вздыхая,
средь словесной чепухи…
Я не прячусь за стихами,
я – и есть мои стихи.
НЕ О ТОМ…
Не о том с тобой говорю,
и молчу с тобой не о том я,
как обычно – по октябрю –
обострилось моё бездомье.
И пригрезились пустячки –
бесполезные безделушки,
балерины и пастушки
и кокетливые пастушки.
Я во сне прикасалась к ним,
я шепталась о чём-то с ними,
коротала остатки зим,
повторяя в молитвах имя
незнакомое,
не твоё,
уводящее за собою,
в домик маленький,
где плывёт
старый лодочник на обоях.
Где теряется давний след
в безмятежье по бездорожью,
где живое тепло и свет,
где всё те же,
и где всё то же…
Как бы мир ни сходил с ума,
есть домишко одноэтажный,
пусть беспомощен, пуст и мал,
он всё тот же,
В нём я всё та же…
Пусть останется он таким:
печка, свечи, Дюма и Пушкин…
беззаботные пастушки,
нестареющие пастушки.
Там плывёт на тепло и свет
старый лодочник на обоях…
В лодке маленькой мы с тобою,
для других её просто нет.
ДВА ЯБЛОКА
За этот ад,
За этот бред,
Пошли мне сад
На старость лет.
Марина Цветаева
Наш сад почил в безвременье.
А я
иду в его заснеженную память
стихов «александрийскими столпами»,
полночным жарким выдохом: твоя…
Полуденным касанием щеки,
души прикосновением вечерним…
печалью женской, нежностью дочерней, –
мне б только знать, что тлеют угольки.
Я выпрошу у времени взаймы
одну лишь ночь – осеннюю, слепую,
чтоб отвести беду и дуру-пулю,
чтобы успеть до снега, до зимы,
на тот пустырь, где был когда-то сад,
а стало быть, и жизнь была и била.
Свидетели того, что я любила –
два яблока на веточке висят.
Спешу – крепчает, тешится мороз –
озябшие ладони им подставить;
на тонкой коже тихо тает наледь,
и больно мне от яблоневых слёз.
***
Ничего на свете нет,
Что мне стало бы родней,
Чем летучий детский бред
Нищей памяти моей.
Арсений Тарковский
Плачет утро.
И тающий снег
множит холод несмятой постели,
и круги под глазами, и тени,
что когда-то давно были теми…
а теперь только слёзы о тех.
Не о них ли сегодня я лью
эту горько-солёную влагу
у черты,
до которой – полшага,
у которой всё чаще стою.
Там, где ниточка-жизнь во вчера
обрывается –
стало быть – тонко… –
память – нищенка с ветхой котомкой
одиноко бредёт по дворам.
Из вчера собирая меня,
у живого огня оживляя,
горе нитью суровой сшивая,
колокольчиком медным звеня.
Открывая десятки щеколд,
выпуская волнующий запах
мандариново-хвойный,
внезапный…
Кот пушистый на «бархатных» лапах
по вечернему снегу идёт.
Мне туда.
Там, где просто летать,
и лететь по ожившим страницам,
и смеяться, и громко браниться,
и бесшумно скользить, словно тать,
там, где тени ведут хоровод,
и дрожит голубое сияние…
Память-нищенка за подаянием
осторожно дворами идёт.
|