КОРОТКОМЕТРАЖКА
Самим себе во снах мы привираем –
по цвету – ад, а странно – пахнет раем…
Развилка, тропы, некий истукан,
похожий на флакон или стакан,
бабай пространства; видишь, вдалеке
ожившие и злые барельефы
мытарств, кометы делают пике
и падают, преобразив рельефы
округи; ты проснулся, три часа,
от ночника на кресле полоса.
Октябрь, ноябрь отгуляли, в окна
ползут прохлады длинные волокна,
как будто дым в стоячей пустоте –
каляки и маляки на листе
ребенка бесталанного; зима
рисует лучше, но пока не в форме,
не в тонусе рука, и жизнь сама
похожа на поземку по платформе:
все смазано, растянуты штрихи
вагонов, здесь и там дерев верхи
сбиваются в колтун – мы едем и
едим, и мы не делимся с людьми.
За окнами зима в плохом пальто
идет за литром, сетки решето
вмещает также хлеб, паштет и «яйцы»;
шмыгнул бигборд, где алчные китайцы
вам телевизор дарят, чтоб смотреть
в HD на вашу собственную смерть –
на отражение в стекле, в просторе
за ним – лица на фоне косогора;
вот рюмка с Менделеевым – и та
там отразилась, залпом выпита.
Закатные на небе витражи.
И думаешь: «А ну-ка, покажи
соседке по купе тихонько дулю –
что будет?» Может быть, как на ходулях,
поднимется и выйдет, может, нет;
в купе висит зловещий синий свет;
и спать невмочь, а пить да говорить,
на полустанках обрывая нить
беседы – легче ей и проще мне,
слова – одне, и тьмы в окне – одне.
***
Чего ты не смогла мне простить, я и сам себе уже
не сумею, разве – Господь обоим… Сплетая руки,
тела и души, в жизни и смерти, словно на той меже,
где уже выбора нет, и где никто и никого на поруки
не возьмёт, – вот именно там мы не расстанемся; будет
какой-то прощальный свет над нашими головами; пастух
проведёт своё стадо мирное, и вдалеке какие-то люди
с летними от загара лицами что-то скажут о нас; мой слух
обострился так, что я слышу кузнечика и цикаду в их
сумасшедшей дали, а ты могла бы и уст не открывать, –
просто рядом дышать и смотреть на меня, но и это в стих
не поместится, это больше, чем вдох или выдох; и покрова
небес, с ангелами и бесами, настанет час, покроют и нас,
и под пеленами этими, закутавшись в свои «да» и «нет»,
мы, как сиамские близнецы будем радостью мучиться, час
от часу всё неразрывнее и век от века; и этот свет,
названный мною прощальным – лишь декорация, задник, софит
в постановочной этой жизни, но за нею не тьма кулис
и бутафория ближних, и не какой-то дурацкий рапид
тоннелей и лиц – что-то иное и большее… Вот, ты оглянись –
и что увидала? ни нового неба здесь и ни чужой земли вдали;
мы тоже с тобой хороши, перебираясь по кочкам судьбы почти
вслепую, но наших рук очертания и тени пусть никого не спасли,
а может и – да, и об этом не надобно знать нам в этом пути.
***
В раю закрыто, но в аду еще
свет не тушили, и еще посуду
не убирали – вон белеет счет
за сытый вечер, и тела повсюду.
В раю уже закрыто, но в аду,
куда – как мнилось – заглянул случайно,
посасывают сносную бурду,
покуривают, атмосфера чайной…
И вечный то ли жид, то ли грузин,
каких, куда ни плюнь, везде навалом,
рыдает среди прочих образин,
все – в стельку, атмосфера сеновала.
И кто-то, с нехорошим огоньком
в глазах, стоит у входа, попирая
здесь принятый устав, и ни о ком
не помнит, бросив ад не ради рая.
***
Остывший чай заката, и наискосок
и порознь гуси в небе тянут выи;
у променада шторм, и в рытвинах песок,
и ревуны гудят сторожевые.
Ноябрь лежит, как медная доска,
на этих склонах, склонных к анемии,
прохожего спина – она тоска,
и драпает под ветром драп… Прими я
еще грамм двести – стану громко петь
из «Тоски» или «Битлз» или марши,
один на склонах, в лиственной толпе,
и дело это в общем-то не ваше.
Уже по вечерам седеет ствол
платана и упорствуют эолы,
раскачивая тяжких штор подол,
и отсвет ночника метут подолы.
И в доме тишина. Она сидит
в пижаме в кресле, и меня листает,
и жадный полумрак дает в кредит
и блик, и тень. Их розница простая
вас примиряет с жизнью за окном,
с тоской водопровода в полвторого;
и воздух спит, мерцает волокно
ноябрьских заморозков, и пустеет слово,
слетая сгустком пара изо рта,
драконом смысла, что давно утрачен…
На перекрестке пляшет пустота,
чтобы согреться так или иначе.
***
Бесцветней серого, невзрачней голубого
и мерзче розового, словом – сразу три
в холодном небе; вот тебе забава,
друг Левитан, возьми и повтори.
В подветренных кустах шуршат листвою
эолы и собаки этих мест,
отряд ОМОНа, схожий с татарвою,
дает круги с зигзагами окрест.
Ученья в парке… А у нас тут пьянка,
и мы их видим, а они нас нет;
профессор, защитившись, хуторянку
наплясывает, выпивши вполне.
Двадцатилетней давности студенты
пируют с аспирантками; зима
им молодость ссужает под проценты
и, с ними заодно, пьяна сама.
***
Это – пейзаж для репетиции памяти,
зрительной и вообще, это, с глазами навыкате,
море сосет горизонт; и ничего не исправить –
ни кистью аквамарина, ни тем, что видите
вы это как будто впервые, сморгнув воспоминание
о таких же маринах, нечаянных чайках, полуднях,
повторяющихся и невольных, как заикание.
Две стороны пейзажа – берега и с борта судна.
С берега: южные сумерки в стиле барокко,
перегар духов, духота, шепелявые склоны,
с которых не важно что, главное – чтобы далеко
было видать вашей даме, к которой вы склонны.
О, повторяемость всех небес, холмов, пейзажей
с рестораном в левом нижнем углу, а в правом
верхнем – с упадочнической луной; и даже,
при входе в пейзаж, вам уютно, как от отравы
все равно о чем говорения, вам подходят
любые пиджак, коньяк, салат и закат;
Вы, как и я, – часть натюрморта, природы;
нас уже написали, вернемся назад.
С борта: буруны в сторону берега; берег
лежит кверху брюхом, и люди на пляже, как текст,
набранный Брайлем, линза пространства, терек
пенящейся там листвы, и ресторан, он – ест.
Всматриваясь с борта, мы упираемся в пестрый
и бессмысленный пуантилизм, нам колет зрачок
соринка глиссера, море выглядит просто,
как Афродита, волосы взяв в пучок.
Сверху – белье небес, как – снизу – исподнее,
пух-перо бакланов, чьи морковные лапы –
суриком на сизо-синем; и погода сегодня
испортится чуть погодя: накрапывало…
С борта и с берега – две репетиции памяти.
Она же – премьера, и вы - отличный актер.
Но, даже с суфлером, вы ничего не исправите,
это уже фотография, мертвый простор.
И именно в этой рамке исчезнув, истаяв,
вы станете кромкой барокко в небесной лепнине,
соглядатаем горизонта и птичьей стаи,
«молнии» глиссера и терракотовой глины.
***
ты заснул и проснулся так же вода
подкапывает из крана и иная среда
подсматривает из-за шторы провода
вечности прикоснулись к плечу
я чувствую тебя и не боюсь и парчу
занавесок рукою не двину хочу
знать откуда и зачем ты пришла
у тебя нет имени и числа ты не зла
но на платье пепел а в глазах зола
а ты оказалась вестником подвинув штору
легка как воспоминанье сна обо сне и которую
из них прикрыть чтобы тебе было в пору
***
воскресным утром не торопись откидывать одеяло
потянись зажмурься губы надуй представь что я
на расстоянии миль и миль делаю то же как мало
человеку для иной связи надо представь бормот ручья
где чья-то рука наклонив иву нудит её к твоим глазам
и получается двойная тень – от век и от неё и никого
вокруг кроме птичьего гама и паучка что всё соскольза-
ет по розным листам таращась на мир не ведая ничего
потянувшись и в чём-то сквозящем на солнце ты
подумаешь а ведь хороша не вспомнив об авторе строк
и не беда ведь и рояль не спрятать в кусты а наготы
и подавно и ты как радость Господь и сумел и смог
***
Совы и осы лесов, хорьки и прочая живность полей,
всё движимое, таимое или летящее – уже не моё;
душа, как наказанная, сидит в уголку, ты её не жалей,
а хочешь налить, так – налей это жидкое не-забытьё.
Удаляясь, прячась то за колонной, а то за стволом,
в арке с подарочной (вместо бантика – отсвет лампы) лужей,
и далее чигирями и чердаками (в одном из окон сидят за столом);
удаляясь и удаляясь, сокращаясь до брошенной вчуже
на стену или на скамью тени (и на скамье она –
словно мелко нарезанный сыр или хлеба серый батон,
а на стене – как в криминалистике – мелом контур того, из окна
сиганувшего или убитого на бегу); небесный затон
полон колоколами и локонами облаков; и летает
стая, взбивая воздух прохлады; позже – морось и морс дождя;
и дома выглядят заболевшими и не по летам и
цвету состарившимися, всего полтора погодя
столетия, как взошли… Удаляясь, сбежав со своих
галер, обрывая связи – как прерываешь
телефонный трёп, соврав, что чайник вскипел; и из двоих
один ещё слушает зуммер (как в кардиологии) – наигрыш
из необитаемого эфира, методичное ту-ту-ту…
И там кладут трубку, пожав плечом, хмыкнув или же промолчав;
и тенью – за тенью словесной вязи – проскальзываешь по ту
сторону, по направленью не к Свану, а бесконечной печали.
И в длинных, кривых потёмках её, в растворимых едва
лампочкой осознания сгустках (словно слежавшийся кофе),
душа сама пытается о себе хоть какие найти слова,
глядя в провал, как в зеркало, анфас глядя и в профиль.
МЕСТО И ВРЕМЯ
Словно огромная бабочка в темноте,
крылья прижав к столешнице и серея
при слабосильной лампе, книга спала,
сутки не дрогнув, как ты ушла, в простоте
сборов забыв телефон, его батарея
села, и связь прекратилась – числа
и месяца летних; жара сменилась водой
небесной, и сей преизбыток создал венецию
домов и проезжей брусчатки; и дерева
забыли свою анорексию, а над седой
рваниной исподнего туч – как венец и яд
июльский, или если призвать другие слова –
над городом и страной своей булавой
размахивая, налево гремя и направо,
путешествовал толстый и иностранный гром;
как Мусоргский – ликом дик, но лыс головой,
одет хорошо и неопрятно; был он прав
в том хотя бы, что слышался и за углом,
и за городом, и над морем муаровым,
вспомнившем Айвазовского как-то некстати;
и беловежским зубром ревун гудел;
причалы отправились в плаванье, для мемуаров
грядущих готовя сырьё; и тот, кто листать их
станет – может быть, вспомнит, что понаделал
хтонический бог стихии… А между тем
весть о тебе (хороши же безумные лиги
авиаперелётов, диезы аэропортов
и дубль-бемоли, звучащие в пустоте);
весть эта, мелко дробясь на фрагменты и миги –
точно звенья цепочки распалась на ком-то –
весть эта (палец сбивает озябший пепел)
сюда добралась (на донышке чашки грязца
кофейная) в неузнаваемом виде:
дескать, что пребываешь в небесном склепе,
в атомарном распаде; ни черт лица,
ни силуэта; райская пыль в Аиде.
Странно – теперь ты миф, почти что апокриф
в агентстве жизненной лжи, в реестре его;
а в небе июльский хаос с его громами…
Смерть рисует виньетки на белой и мокрой
туче; и жизнь с раздробленной головой,
лужу подкрасив, валяется между домами.
NIEMENA PAMIECI ZALOBNY RAPSOD
Довольно грязный небосвод. По-зимнему,
вдоль ветра, в профиль – люди и фасады;
портретов треп, попробуй возрази ему;
жизнь возразила, но ему не надо.
Варшава варит митинг поминательный:
лавровый лист венков, букетов специи;
все люди – в именительном и дательном,
расходятся повспоминать, согреться.
И тротуар общественного траура
оставлен стыть: где розы, где гвоздика;
пустая тара наподобье Тауэра;
в подземке затерялась Эвридика.
Орфей – средь поездов, схвативших заживо
дыхание людское, торсы, плечи…
И по перрону пьяный лях похаживает,
слезится… Что ты плачешь,человече?
Проспекты, парки, сад в согбенной позе,
локтями порознь – точно на морозе
свело суставы; оспенный фасад,
за рябью снега, все глядит назад,
как будто бы в тоннель, куда унесся
горящий поезд, навалясь на оси.
Вся эта метафизика металла, –
все кадры окон без людей, – влетала
в трубу, как пневматическая почта;
вот хронос окончательного вычета.
Во тьму горизонтального колодца,
глаза раскрыв, летит локомотив,
тоннель трясется и сейчас взорвется,
чтобы раскрыть астральные пути.
Закрыв глаза, он слышать продолжал
подземный свист, сверчка, ночное пламя
планетной плазмы… Так его душа
прощалась с речью рек, с полями,
с земными звездами вверху; он продолжал
улавливать помехи, как локатор:
что слышит смерть, то чуяла душа
на всех волнах эфира и покатых
холмах, чей – что ни взмах, то – шаг
в пространстве, от рассвета до заката.
Январский католический обряд.
Последняя поземка, свечек ряд,
как многоточие во тьме. Горят.
КАРТИНЫ
1
Сегодня снег с дождем… С ума сойти –
какое самобытное начало,
к тому ж декабрь… Отчетности с пути,
цедулки докладные; величаво
и не начать; но, с Богом, мы начнем…
Коктейль вертлявый этот тусклым днем
был взбит небесным миксером, а там
и подступила к окнам темнота.
Шантажнейшая музычка зимы,
с подскоками прохожих и пернатых,
се – слякоть, точно вышед из тюрьмы,
и дом на все глядел, как губернатор
на голь и рвань; картинка неважнец
и звук туда же – трескот и свистец;
но любо нам представить в этот час
округу, даль, где ныне нету нас.
2
Проселок, лес, Радищевский простор
(хотя, чего Радищевский, а Пушкин?),
рыдающий рыдван под косогор,
поля убиты и гнилы опушки;
да вот шлагбаум, как воздетая рука
от римлянина – ехай хоть в Европу;
Евразия завидно велика,
так велика, что поодбило жопу
и зубы растрясло… А мы сидим,
почти в тепле, почти в своей державе,
и сигарет отечественный дым,
и на столе подержанный Державин.
О, южная тлетворная зима.
О Боже, ты хоть это не замай!
И парных рифм и перекрестных рифм
спокойствие, их строгий логарифм.
3
Вообще, о ком тут речь и в чем здесь суть?
Навеяно, читатель, непогодой,
в спине болями, бисмарком в носу,
и нездоровый образ жизни, годы,
несовпаденье планов и судьбы
(как вспомнишь близких – все одни гробы);
да мало ли чего, плохой коньяк…
А коль не понимаешь – сам дурак!
Но это – к слову, бросьте, мы не лучше:
стихи писать – не родину спасать
от клоунов с их логикой пластучей,
но это тоже, впрочем, словеса.
Настал декабрь, настал кретинский кризис.
Народы мрачно смотрят в катехизис,
в страницу для пометок, в пустоту,
и постигают жизни красоту.
|