В Нью-Йорк я впервые приехал в середине 1994 года по приглашению своей знакомой, перебравшейся в США в 1991 году. До того она, как и я, много лет работала в геологическом тресте, только в центральном аппарате. К этому времени я уже успел объездить все тихоокеанские побережья США от Британской Колумбии до Сан-Диего, пересечь Аляску от Анкориджа до Нома и не без оснований считал, что имею неплохое представление об Америке. Однако с первых минут пребывания в Городе Большого Яблока я убедился, то Нью-Йорк – это не Америка! Или совсем другая Америка, не та, которую я видел раньше. Я не хотел бы в этом коротком рассказе передавать свои впечатления о Нью-Йорке, тем более, что лучше, чем Василий Аксенов в романе «В поисках грустного бэби», про этот город глазами русского эмигранта никто не написал, да и вряд ли напишет.
Моя знакомая обитала с семьей в небольшом двухэтажном таун-хаузе с общим двором, гаражами и обязательно с бассейном на Стейтен Айленде, огромном острове, расположенном к югу от центра города. Добраться до острова можно было только на пароме, который ходил регулярно каждые полтора часа. Так вот, с палубы парома открывался самый потрясающий вид на центр города, на остров Манхеттен! В солнечную погоду изломанное солнце слепило глаза, отражаясь в тысячах зеркальных окон небоскребов, которые, казалось, вырастали прямо из земли. Особенно впечатляющей картина представлялась в дождь и туман: вершины небоскребов парили в воздухе над туманной пеленой и исчезали в облаках, создавая иллюзию бесконечной высоты.
Прошу простить, дорогой читатель, что мы немного отвлеклись от темы повествования. Но Нью-Йорк стоит того, чтобы сказать о нем несколько восторженных слов.
Итак, после ужина в маленькой уютной гостиной, обставленной недорогой, но вполне добротной мебелью, я встретился с отцом моей знакомой, специально приехавшим из Бруклина, чтобы поговорить с человеком из Магадана. Это был довольно еще крепкий мужичок (да, именно типичный русский мужичок) маленького роста, с большой лысиной, с любопытством рассматривавший меня маленькими глазками из под серых, кустистых, будто тронутых местами молью бровей. Он долго и подробно расспрашивал меня о Магаданской области, о поселках, о колымской трассе, но особенно его интересовали, к моему удивлению, судьба и нынешнее состояние бывших лагерей Гулага. Наконец он прямо спросил меня, приходилось ли мне бывать на месте лагеря «Хениканджа»?
«Да, я был там три года назад, дорогу там всю размыло, поселок тот закрыли почти 20 лет назад, но мы на вездеходе кое-как пролезли».
«И что там?» - с неестественным интересом спросил он.
«Все, как и везде: полуразваленные бараки с проржавевшими буржуйками, ржавые рельсы, брошенные вагонетки, тачки, отвалы и запустелые корпуса фабрики, ржавая колючка на прогнивших столбах. Вот карцер сохранился или БУР, как его называли, барак усиленного режима. Представляете, буржуйка только в коридоре, а по обе стороны клетушки с обитыми железом дверями. Ну, летом это куда ни шло, а зимой? Через ручей – домики охраны и начальства, те получше сохранились. Когда мы туда ехали, знали, что это был женский лагерь на базе прииска по добыче олова. (Хениканджа, в переводе с эвенкского – долина, где много рябчиков). Женщины там выполняли всю мужскую работу – проходили штольни, бурили, откатывали в вагонетках и тачках оловянную руду, валили лес для крепежа выработок, получали и вывозили с фабрики оловянный концентрат. Вот только никаких признаков, что это был женский лагерь, мы не нашли. Груда заскорузлых и скрюченных от времени ботинок за одним из бараков была одного размера, не менее 42-го».
Я обратил внимание, что в гостиной мы остались вдвоем.
«Женский это лагерь был! Женский! – вдруг перебил меня он. «И назывался он – ЛО-1 – особый лагерь с усиленным режимом. Женщины эти все были с Западной Украины, - бандеровки и с Прибалтики, подруги лесных братьев».
«А Вы откуда знаете?»
«Оттуда» - усмехнулся он. – «Я на этом лагере – начальником роты охраны служил. За ручьем этим, не помню уже, как он назывался, Бушуй, что ли, мы и жили. С легкой руки Степки Митрохина, зама моего, место это Гарнизоном прозвали.
Вот скажу тебе, была жизнь! Любая за пайку, а то и просто так – к твоим услугам! За банку тушенки готова была всю ночь ублажать, да еще воды нагреет и ноги тебе и прочие места вымоет после трудов праведных. А не понравится, так в барак к ребятушкам из охраны, те никогда не отказывались! А несогласных (встречались и такие) я в карцере гноил, потом они в больничке сдыхали! Зэчки - бандеровки да латышки, что их жалеть? Они там, у себя на их родине, в лесах ихних, разве жалели наших?» - и его маленькие глазки зажглись неприкрытой злобой.
«Ты представляешь, им ватные штаны выдавали, только когда мороз ниже минус 30, а так обычное зэковское ХБ. Так они на смену топают, ваты из матрасов надергают, да в штаны и напихают! Идут – жопы у всех оттопырены, как гусыни перекормленные! Смех да и только! А ты стоишь в полушубке, покуриваешь и гадаешь, у кого какая жопа, а то и на спор с вертухаями.
И ты представляешь, стервы еще рожать наловчились от вольнонаемных, да и от нас, от вохры, тоже – продолжал он. – Опять же, на легкий труд таких переводили, только много их было таких, кто ж работать то будет?
Пришлось начальству даже Дом ребенка организовать. Помню, что дохли они как мухи, - выебки эти, а что ты хочешь, недоноски большинство, а некоторые прямо в бараках, а то и на работе рождались.
В конце 1951 перебросили меня в ДорЛаг, Адыгылах, приходилось бывать тебе?»
Я кивнул.
«Ну там, прямо скажу, поскучнее было насчет женского пола, так когда нуждишка припрет, подкормишь вольняшку какую, или из бесконвойных, особенно с детьми, кушать то всем надо.
А потом в 55-ом сначала сошелся с Анютой, учетчицей нашей из вольных, через полгода расписались, а там и Ниночка наша родилась, дай ей бог счастья.
В конце 58-го уехали мы на материк, деньжата я скопил по тем временам немалые, на всем готовом жил.
А потом Ниночка замуж вышла за еврея, а вскоре и внучка у меня родилась. Мы то с тобой – русские люди (он подмигнул мне), их не любим, но Миша вроде ничего, уважительный, да и к Ниночке хорошо относится, любит, судя по всему, не курит, не пьет, разве что по праздникам только чуть, по нашим, свои-то еврейские, не знаю, отмечает или нет…»
Он еще что-то говорил, но я уже ничего не слышал, глядя на его плюгавую фигуру (про таких говорят: соплей перебьешь), и с огромным трудом скрывая гадливость (именно не презрение, а гадливость), как он, этот сморчок, упивался предоставленной ему властью, не ограниченной никакими законами и просто человеческими понятиями.
Больше всего меня поразила даже не будничность его рассказа, а его ностальгия по тому времени и я в который раз подумал, что же у нас за страна такая была, что воспитывала людей с исковерканной психикой, гордившихся тем, что они были нелюдями?
Сидевший напротив меня, конечно же ни о чем не жалел, он был, по его убеждению, прекрасным отцом и любящим дедом. Последней фразой его было: «Пенсию вот дочка от Америки помогла выхлопотать, да не сильно разбежишься на нее. С России получаю вот тоже, оформили как ветерану внутренних войск…»
Больше я никогда не встречался со своей знакомой.
Я понимал, что она ни в чем не виновата, но пересилить себя, как ни
старался, не мог, представляя сидящего передо мной ее отца.
Его уже давно нет с нами и я вроде должен бы простить и забыть,
но я не прощаю и никак не могу забыть. Я вспоминаю о нем и всякий
раз снова испытываю гадливость. И – ведь таких много было. И – есть?
Сталины ведь приходят и уходят, а они остаются.